Приём окончен. Никого не выпускать. Из памяти

Мама, она говорит мне, расчёсывая волосы утром, — что ж ты всё молчишь, второй уж год.

С тех пор...

С тех пор как мы покинули Киев в феврале двадцать второго и переехали в Германию.

Второй раз угоняют.

Второй раз — с сорок первого.

Но я не молчу. Только они не слышат.

Я говорю, говорю...

Может, и нет меня, а эти слова — как мусорок неприкаянный, на сквозняке скользит по полу, в угол, потом обратно. Туда-обратно. С той войны. Или с этой.

Или с этой?

Она не даёт мне смотреть новости, бережёт мой корвалол.

Сижу у окна, смотрю вниз — бельё сушится. И никто не кричит. Ни тогда, ни теперь.

Тогда-то и началось настоящее, когда я умерла...

Она до сих пор живёт у меня под подушкой.

И окно не закрыли.

Mein Schatz, он мне говорит. Хороший мальчик.

Я преподавала немецкую литературу в красной шкатулке. Мальчик прыгает как мячик. В Киеве. И внезапно исчезает за обрывом крутизны́. Так что кажется погибшим.

Кто-то мной думает, на ощупь, слепой, и не перевести на ту сторону.

Фауст, хор вальки́рий.

Ничего, говорит, «потихонечку». Ну-ну. Дочь. Доченька...

Я её убила... Убила. Во сне. Не её убивала ведь... а вот как вышло.

А потом смотрю: смеётся. Мама, говорит, что ж ты молчишь? И смеётся.

Не сумасшедшая же я, или, как любит она говорить: ещё отличаю сокола от цапли. А вот дни — нет.

Вот же ленивые вареники сама готовлю, она не умеет, надо творог в марле подвешивать на конфорке перед тем, хотя...

А что помнится? Ситцевое платьице в горошек, которое привезла. Тогда, из Германии, в сорок пятом. Так и не сносила.

Майор Стыцюк, круглые очочки. Фильтрационный лагерь. Снова швейный цех. Вертухай Коля. Потом двое. «Шерстяные». И ещё. Телогрейки, мешки для зерна. Разобрались, выпустили.

Киев такой зелёный, солнечный… «самовары» без рук, без ног, старые-вещи-старые-вещи, точу-ножи-ножницы, похороны, амнистия, живи-не-хочу.

С бабой Дуней, восемь метров в коммуналке. Иняз, окончила в шестьдесят втором.

Як тебе не любити, Києве мій...Как там дальше? Проживали ли на оккупированной территории?

Песни надо глотать. Иначе сядет.

Всё, что я знаю, не на моём языке. Понять бы где.

Муж дочкин, сельский хлопец, красавец, вроде как щирый украинец, в отличие от неё... А когда на Донбассе началось, сидел у телевизора, Россию смотрел... Подонок, — она ему говорила, проходя, — подонок. Так и сдох, сидя в кресле с отвисшей челюстью перед включённым, двое нас было в доме в тот день.

Думают, я молчу. Я себя с детских лет не видела. Проходной двор. Память, как проходной двор. Надо тренировать. Как немое кино. И никого в зале. Кто-то мной смотрит.

Кто-то мной смотрит.

Да, доченька. Тебе и невдомёк, что я притворяюсь. Хорошо, что я тебя растила дурочкой. Счастливой дурочкой, без отца. На улице Щорса.

Опрятненько...

И маму увели тогда из швейного цеха, она ещё обернулась, подмигнула мне, думала вернётся...

И нет языка, ни одного. Ни украинского, ни немецкого, ни русского. Мусорок. Туда-сюда. Это я. На том свете.

Яблочко печёное — метр пятьдесят три, с сахарком...

Дочку мою зовут — Вчера. А была — Никогда.

Тут на кладбищах через несколько лет, если не заплатить наперёд — выбрасывают из могил, экономят место. Нет... наверное, просто перекапывают и кладут, обходительные.

Боль — не от тела, а от того, кто смотрит. Свыше, наверно.

Цыпочка. Внучка. Небесная. Странница. Все угнаны. Все. И жизнь такая, вся угнанная. Туда-сюда. В товарных вагонах, как скот. И стук колёс в висках. Что с открытыми, что с закрытыми.

Приём окончен. Никого не выпускать... Из памяти.

В начало номера →